Это была, конечно, не мысль, а чувство — смутное, к которому присоединилась словно бы щекотка спинного мозга... Странное это было ощущение — такое, будто серый и скользкий шнурок мозга (Джордж его видел, словно воочию) взялись щекотать — поочередно в разных отделах — то ли пальчики, то ли кисточки, то ли, черт его знает, щупальца… быстро-быстро перебирая там и сям холодными кончиками. Но вот кончики начали — словно щипчики, словно бельевые прищепки, — мозг потихонечку защемлять — и тут выскочили откуда-то еще деревянные, с круглыми маленькими головками, палочки-молоточки, которые, словно по ксилофону, взялись выстукивать свой хаотический ритм на сером, натянувшемся до предела, мозговом тяже… там и сям — там и сям… И от каждого такого ударчика грудь насквозь пробивал гальваноразряд. Пытка за пару секунд резко набрала мощь, с ней ничего нельзя было сделать, а только кататься по земле, надсаживая глотку и выпучив глаза, а потом только выпучив глаза, уже безъязыко, — и навалилась, черным жерлом, мясорубка, и всосала с причмоком, и принялась неторопливо перемешивать части человечьего тела со своими блестящими металлическими механизмами.

Среди изобретений Господа Бога самым гуманным, самым ярким — по безоглядному милосердию ко всякой живой твари — является сон и обморок. («Без сознания» — значит «без боли». О, совсем, совсем, абсолютно без боли!..) Вообще говоря, изобретением является именно сон как таковой, а обморок — лишь частный его случай.

Итак, сон. Принимая во внимание это изобретение, можно и впрямь уверовать, будто Бог человека любит. Обожает прямо не на шутку. Потому что именно сон — один лишь сон — является безоговорочным, абсолютным доказательством Его любви. Даже если этот сон беспросветно кошмарен. Ибо и кошке ясно, что самому кошмарному сну, сколь ни пузырись в нем адская деготь-смола, не перекошмарить самую лучезарную явь. О, это еженощное — а хоть бы и ежедневное — законное — а хоть бы и вырванное самоуправством — беспамятство! Жизнь, в сущности, милосердна, позволяя от себя отдохнуть… регулярно выдавая увольнительную… Но не тем холодным сном могилы… Я б хотел навеки так заснуть, чтоб в груди дремали жизни силы, чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь. Чтоб всю ночь, весь день, мой слух лелея, про любовь мне сладкий голос пел. Надо мной чтоб, вечно зеленея, темный дуб склонялся и шумел.

Отпуск, увольнительная, самоволка, перерыв, передых, роздых — о, сколь добр Господь наш Всемогущий, давая Своим лабораторным игрушкам возможность перевести дух, снабжая их, сразу же по рождении в эту реальность, правом на дезертирство с ее каторги!..

…Он встал, с ужасом приложил руку к бьющемуся, как рыба, горлу, еще боясь вздохнуть. Потом медленно-медленно — до самого дна — все же вздохнул. Затем осторожно повел плечами… Боли не было… Боли не было! Он начал было отряхивать с боков налипшие листья, когда взгляд его упал на тот же склон, поросший виноградником….

И он почувствовал, что хочет есть, точнее, съесть, — нет, не виноград, а именно виноградник. Да, виноградник — целиком, весь склон, весь холм, с его деревьями, кустами, с землей, с камнями; — он увидел стадо коров и затрясся от желания сожрать стадо, жадно, не разжевывая, целиком, с их молоком, мясом, шерстью, навозом, и с теми вон овцами, и с тем отдаленным табунком лошадей, и со снующими по дороге, словно крашеные мыши, автомобилями; — его глаза налились кровью, он судорожно завращал ими, не имея возможности пошевелить одеревеневшей шеей, ища, что бы сожрать еще, немедленно сожрать еще, — взгляд его жадно вцепился в гребни холмов — в это голубое, черт бы его взял, легато до самого горизонта, в эти всплески женских и девичьих рук, и он задрожал от безумного зуда сожрать земляное мясо холмов. Воронья стая, осыпаясь с вечернего неба, вдруг принялась, разрывая глотки, горланить: ПИ-АРР!!! ПИ-АРР!!! ПИ-АРР!!! А начитанный Жора с ужасом расслышал в их крике еще свое, стивенсоновское, потаенно-детское — а теперь уже взрослое, возмужалое, лютое, страстное: ПИ-АСТРРРЫ!! ПИ-АСТРРРЫ!!! ПИ-АСТРРРЫ!!!

И он понял, что наказание рода Жирняго — куда более жуткое, чем собака Баскервилей, — неотвратимо и слепо, со всей мощью родового проклятия — обрушилось на него.

И накрыло, как муху.

В отведенной ему комнате (когда-то здесь была малая библиотека замка: стеллаж, обновленный, с толстыми полками, плотно набитыми старинными фолиантами, был похож на украинский сдобный пирог с вишневой начинкой) — в отведенной ему комнате Жора упал на постель и зарыдал.

Он рыдал, кусая подушку, с тоской вспоминая слова няни, которые, как он думал раньше, касаются исключительно нее самой: «Лучшая подружка — подушка». Но, кусая подушку, он с ужасом чувствовал, что хочет эту подушку сожрать; он вытирал мокрое лицо пододеяльником и чувствовал, что хочет сожрать пододеяльник, одеяло, кровать; сквозь слезы он видел стеллаж и чувствовал, что хочет сожрать стеллаж, письменный стол, кресло, торшер, дверь в ванную комнату, ванну, сожрать унитаз, умывальник, сожрать дверь в коридор, сожрать пол, сожрать окно, сожрать стены, сожрать потолок, выжрать в комнате воздух.

Единственное, что давало ему слабое утешение (обычный человеческий мозг знает триста двадцать семь тысяч способов, как себя обмануть, мозг литератора — на два порядка больше), была мысль об отце: слава богу, Елисей Армагеддонович, уже год как пребывавший в лучшем из миров, не мог знать об этом кошмаре…

…А ну как наоборот: оттуда-то как раз видел зорче?

Глава 9. Малый Хирш

Воротясь в Петрославль, Жора мигом кинулся к специалистaм-экспертам по брюшным потрохам.

Гастроэнтерологи словно того только и ждали. С видом жестоких ацтекских жрецов рьяно ринулись они нашпиговывать Жору разнокалиберными шлангами, трубками, трубочками — невозбранно вводя их Жоре в прямо противоположные — беззащитные и словно бы изумленные медицинским глумлением отверстия.

Однако, несмотря на такой диаметральный подход, заключение, сделанное в неделю, было единым: здоров, как боров. (Это был сугубо медицинский диагноз, потому что комплекцией Жора, прибавивший за неделю девять кило, все равно напоминал пока скорее оленя.)

Ему, во время тех похабных жреческих действий, хотелось сожрать пластиковые трубки, стеклянные сосуды, кушетку, металлический прибор с цинично замершей на нуле красной стрелкой, двух крашенных пергидролем некрасивых медсестер, старуху-уборщицу с яркими, как у покойника в морге, накрашенными губами, елозившую грязной тряпкой по ножкам хлипкого столика, — а также тряпку, швабру, столик...

На восьмой день, по великому блату, Жора попал без записи к известному психиатру. Это был потомственный психиатр, по фамилии Хирш, из остзейских немцев. Громкая слава его (уже почившего в бозе) отца, Франца Германовича Хирша, как это всегда злокозненно оборачивается для прямых потомков, хотя и открыла широкую, аккуратно расчищенную дорогу для сына, но свела почти на нет шансы его собственной славы. В паспорте он, на законных основаниях, значился как Отто Францевич Хирш, но, несмотря на то, что «Отто Францевич» звучит красиво и четко, почти генерал-губернаторски, за глаза его звали исключительно «Малый Хирш» и говорили, что он еврей.

От всего от этого у него с детства возник сложный психопатический комплекс — наследственный психиатр, собственно говоря, жестоко заикался, до крови ковырял в носу, нередко мочился в постель, причем сознательно; его одолевал панический страх проглотить ненароком картошку в мундире (даже мысль о ней вызывала в нем жесточайшую фобию); запершись в кабинете, он брался, десятки раз в день, пересчитывать волоски на своем лобке, etc.

На протяжении многих лет, тайно и, увы, безрезультатно, он лечился у своего коллеги, Аркадия Самуиловича Райхерзона, о котором речь будет позже.

Внешне Малый Хирш был, что называется, субъектом без возраста, с неаккуратной наклейкой седых щетинистых усиков, водянистыми, лживо-oптимистическими глазами, а также мышиного цвета жидкими волосами, разделенными прямым желтым пробором, словно у лубочного попа или кабатчика. Его в целом маловыразительное лицо, лишенное естественной мимики, украшал мощный, простонародно вздернутый нос, словно дающий фальшивое обещание лихости и бесшабашности — да, пожалуй, румянец — но не молодецкий, а винно-склеротический.