И Рената, не прекращая ни на миг думать об Андрее, посвящая эту песню только Андрею, снова исполнила „Te ador“».

Елки-палки! Жора быстро встал, что было для него совсем не типично — и даже закурил, чего не делал почти никогда, даже для отбивания аппетита (рака гортани и легких боялся панически — больше, чем диабета и апоплексического удара).

…Всю сознательную свою жизнь он отдавал себе отчет, что существует в хлеву. Его предки влачили существование там же. Однако в дедовские времена тотальной защитой от массового свиного рыла был гигантский Кабан. Один! И деды — тому Кабану — кто подневольно, а кто и в охотку, прислуживали. Потому что сносить одного Кабана легче, чем миллионы свиных рыл. Как там? — лучшая защита от всех драконов — иметь одного, своего собственного…

А как прокормиться сейчас?

«Та-ри-рам… па… — нервно исполнил Жора фрагмент какой-то заразной музычки. — Та-ри-рам… па…»

Сегодняшнее кропание гороскопов вдруг сделалось Жоре как-то влом. Собственный стародавний рассказ совершенно выбил его из колеи. Словно патологоанатомическое вскрытие трупа, «вскрытие» рукописи грубо предъявило Жориным очам очаги тяжкого поражения. Он ясно видел такие места в текстовых тканях, где честно пытался победить недуг — и не мог, потому что недуг, т. е. талант, брал верх. А были и другие очаги — там, где в тканях текста побеждало вполне здоровое начало — лажа, лень, лабуда…

Продолжая курить и с непривычки заходясь в кашле, Жора снова втиснул себя в кресло возле письменного стола. Погасил сигарету и взялся нащелкивать рекламный текст для журнала «Самый»:

«Робертс (длина 16 см, диаметр 3,8 см) — самый маленький фаллос в коллекции Лорри. Подойдет тем, кто только начал свой путь в познании эротической чувственности и не торопит события. Робертс прямолинеен и прост, с такими всегда легко начинать…»

Взгляд упал на лежащую рядом газету. Занудливый, вполне ограниченный оратор, считающий себя «прогрессивным, честным», давал наконец свое интеллигентское благословение гламуру и глянцу:

«Если гламур и глянец способны преобразовать агрессивную энергию в энергию, направленную на выбор потребления, — да ради бога».

— А потребление — это не агрессия, осел ты многоученый? — устало хмыкнул Жора. — А чего ради агрессивничаем-то? Не ради того разве, чтобы в лохань свою обильней и слаще жратвы наваливать?

Он вдруг почувствовал, что ужасно хочет читать свой текст дальше. Не тот, про Робертса, а тот, который он изрядно забыл и воспринимал сейчас как чужой:

«Не получив детальных разъяснений (наниматель, назвав себя Эдгаром Смогом, сказал только, что речь идет о театральной постановке) и подписав договоренность, что вернется через неделю, Рената вылетела с Андреем в Эдинбург.

Уже в самолете она поняла, что необходимость в ней как переводчице была сильно преувеличена: если называть вещи своими именами, то как переводчица она не была нужна Андрею вообще. Он свободно изъяснялся по-испански и по-английски (на Эдинбургский фестиваль, из круиза по Смокве, летели две очаровательных джазовых группы) — там же, в самолете, Андрей, засмеявшись, проговорился, что, в свое время, прослушал курс по современному изобразительному искусству в Оксфорде и Барселоне — да и какие языковые посредники нужны телеоператору, лет десять снимавшему в „горячих точках“?

И, поняв, что про переводчицу Андрей сочинил, Рената испытала сильнейший взрыв счастья — ей показалось, будто некий исполин, размером в гору, немилосердно вышвырнул ее из пращи — и вот она уже рассекает хрустальную, залитую солнцем тропосферу — вперед и вверх!

…Сквозь сизоватый, прозрачный, как флейта, воздух в иллюминаторе была видна живая кожа Земли. Она состояла из разноцветных лоскутов, будто замшевая торба вагантов. Нет, скорее она походила на quilt — стеганое лоскутное одеяло, под которым так хорошо нежиться, особенно вдвоем! Там были разноразмерные, разнофигурные лоскуты цвета фисташек и цвета хаки, цвета охры — и цвета какао, цвета кофе со сливками, цвета персиков, цвета абрикосов — и того нежного розоватого цвета, какой бывает на спиле березы… Но вот постепенно все перекрыло смешение нежно-бурого с нежно-лиловым… Внизу, на расстоянии десяти тысяч метров, красовались огромные плюшевые диваны — добродушные, словно слоны — диваны, уютно разношенные жизнями множества поколений…

— Пентландские холмы, — весело кивнул в сторону иллюминатора Андрей, наклонился к ней — словно для того, чтобы получше их рассмотреть — и она почувствовала на своей щеке его губы.

Как это прекрасно, что никто не узнал про это их приключение. Что розовый шотландский замок остался собственностью только их памяти. Но если бы пересказать „своими словами“ суть этого волшебства — какие слова, хотя бы отдаленно, могли бы стать равны тому, что она увидела и прочувствовала?

Я ничего не видела. Я не видела никого, кроме Андрея. Я даже ничего не слышала… кроме разве пения птиц. Шотландский акцент? Ну да, они говорят „гуд морнинг“ — с „русским“ ярким и грубым „р“, совсем рязанским… Знаменитый десерт „крэннэчэн“? Не помню… Где-то слышала: „крэннэчэн“ — взбитые сливки, виски, хлопья геркулеса, пюре из ягод малины… Возможно… честное слово, не помню… Крабовый суп? паштет из копченой рыбы? печенье shortbread — и имбирное печенье?.. Что-то мы, конечно же, ели… не помню…

Комната Андрея называлась „Margaret“, а моя — „Josephine“. Они были расположены в одном коридоре. В замке все комнаты носили имена — в честь возлюбленных этого давно ушедшего художника…

В первую ночь, когда в стрельчатом окне моей комнаты появилось белое, как у Пьеро, лицо луны, я подумала: сейчас раздастся тихий стук в дверь... Потому что если не здесь, не в замке — то где же тогда? Где еще можно найти место, словно созданное для того, чтобы таинство слияния мужского и женского существа запомнилось обоим до конца жизни?

Но Андрей не пришел. Ни в эту ночь, ни в последующие. А в первую ночь я лежала до утра, глядя в потолок тринадцатого века, видя перед собой лицо и фигуру Андрея, из каждой своей точки так яростно излучающие сокрушительную мужскую силу… И только к утру догадалась: он прав. Не стоит средневековое волшебство превращать в гостиничный номер. И еще я поняла: мне страшно повезло. Ведь я и мечтать не смела, что когда-нибудь встречу мужчину, готового и, главное, способного к долгому, самоотверженному и красивому ухаживанию.

…Они сидели в небольшом кабинете, украшенном черно-белыми и цветными фотографиями: дамы в кринолинах и париках, рыцари с мечам и шпагами, крупные планы резко загримированных лиц…

— Что я с ней делать буду? — состроив плачущее лицо, возопил режиссер. Он был тщедушен, немолод, похож на голодного суслика. — Кого вы мне привели?! Она же по сцене двух шагов пройти не умеет!

— Любезнейший, — прервал его Смог, — вы авторскую ремарку в начале пьесы читали?

— Разумеется!

— Нет, любезнейший, вы ее не читали. Или делали это невнимательно. Сейчас прочтете мне эту ремарку вслух. Рената Владимировна, где наш текст?

Рената протянула голодному суслику текст, и режиссер, по возрасту годящийся Эдгару Смогу в отцы, сопя и заикаясь от унижения, начал читать:

— Стиль этой пьесы исключает все, что напоминает „блестящее актерское исполнение“ („брио“). Автор хотел бы, чтобы актриса… Но, Эдгар Иванович...

— Никаких „но“, — поморщившись, оборвал Смог. — Продолжайте.

— Автор хотел бы, чтобы актриса производила впечатление человека, истекающего кровью, теряющего кровь при каждом движении, как раненое животное, и чтобы в конце пьесы комната казалась наполненной кровью…

— Во-о-от!.. — потер ладони Эдгар Иванович. — И чтобы была мне кровь. Кро-о-овь чтобы была, понимаете? Актриса, по моему скромному разумению, да и Кокто этого хотел, должна быть именно непрофессиональной. А ходить ей не надо. Она должна разговаривать по телефону — и лежать в постели. Я вам нашел настоящую француженку — маленькую, сексуальную — не то что эти палки с паклей на голове, эти безгрудые швабры из вашей труппы… — он вдруг энергично, безо всякого стеснения, ковырнул в носу, что означало его готовность к ураганной атаке. — Достопочтенный Исаак Маркович! Мной уже вложены в эту постановку такие средства, что хватило бы на двадцать ваших жизней — по семьдесят пять лет каждая с достатком выше среднего…